— Я ничего не знаю! — визгливо повторила она. — Правда, не знаю. И потом, он ведь всё равно уезжает. Он сам сказал. Он не из этих мест и вообще зря сюда приехал, и… — Она оборвала фразу, громко щёлкнув зубами.

— А я видела его сегодня, — доложила Анук с набитым ртом; она жевала булку. — И дом его видела.

Я с любопытством посмотрела на дочь.

— Он с тобой разговаривал?

Она энергично кивнула:

— Конечно. Он сказал, что в следующий раз сделает мне настоящий корабль, из дерева, который не утонет. Если какие-нибудь выродки и его тоже не сожгут. — Анук очень точно передаёт акцент Ру, произносит его слова с теми же рычащими отрывистыми интонациями.

Я отвернулась, чтобы скрыть улыбку.

— У него дома холодно, — продолжала Анук. — Прямо на середине ковра печка. Он сказал, что я могу приходить к нему, когда захочу. О… — С виноватым выражением на лице она прикрыла рот ладонью. — Он сказал, чтобы только я тебе ничего не говорила. — Она театрально вздохнула. — А я проболталась, maman. Да?

Я со смехом обняла дочь.

— Да.

У Жозефины вид был встревоженный.

— Не нужно ходить в тот дом! — взволнованно воскликнула она. — Ты же не знаешь этого человека, Анук. Вдруг он насильник.

— Думаю, ей ничего не грозит. — Я подмигнула Анук. — Пока она всё мне рассказывает.

Анук в ответ тоже мне подмигнула.

Сегодня хоронили одну из жилиц дома для престарелых «Мимозы», расположенного вниз по реке, в связи с чем посетителей у нас было мало — народ не заходил то ли из страха, то ли из уважения к умершей. От Клотильды из цветочной лавки я узнала, что скончалась старушка девяноста четырёх лет, родственница покойной жены Нарсисса. Я увидела Нарсисса — его единственная дань печальному событию — чёрный галстук, надетый под старый твидовый пиджак, — и Рейно в его чёрно-белом одеянии священника. Прямой, как палка, он стоял на входе в церковь с крестом в одной руке; вторую он вытянул в гостеприимном жесте, приглашая внутрь всех, кто пришёл проводить несчастную в последний путь. Таковых оказалось немного. Может, с десяток старушек, все мне незнакомые. Некоторые пухленькие, похожие на нахохлившихся птичек, как Арманда, другие — усохшие, почти прозрачные от дряхлости, одна сидит в инвалидной коляске, которую толкает белокурая медсестра. Все в чёрном — в чёрных чулках, в чёрных шляпках или платках. Кто-то в перчатках, другие прижимают свои бледные скрюченные руки к плоской груди, словно девственницы на картинах Грюневальда. Пыхтя и отфыркиваясь, они компактной маленькой группкой направлялись к церкви Святого Иеронима. Я видела, главным образом, их пригнутые головы и иногда чьё-нибудь серое лицо с блестящими чёрными глазами, подозрительно косящимися на меня с безопасного расстояния, а медсестра, авторитетная и деятельная, уверенно руководила шествием, катя перед собой инвалидную коляску. Сидевшая в ней старушка держала в одной руке молитвенник и, когда они входили в церковь, запела высоким мяукающим голоском. Остальные хранили молчание и, прежде чем скрыться в темноте храма, кивали Рейно, а некоторые также вручали ему записки в чёрных рамочках, чтобы он прочёл их во время богослужения. Единственный на весь городок катафалк прибыл с опозданием. Внутри — обитый чёрным гроб с одиноким букетиком. Уныло зазвонил колокол. Ожидая посетителей в пустом магазине, я услышала звуки органа — несколько невыразительных нестройных нот, звякнувших, как камешки, бултыхнувшиеся в колодец.

Жозефина, отправившаяся на кухню за меренгами с шоколадным кремом, тихо вошла в зал и промолвила с содроганием:

— Просто ужас какой-то.

Я вспомнила нью-йоркский крематорий, звучный орган, исполнявший «Токкату» Баха, дешёвую блестящую урну, запах лака и цветов. Священник неправильно произнёс имя матери — Джин Рошер. Церемония длилась не более десяти минут.

— Смерть нужно встречать, как праздник, — говорила она мне. — Как день рождения. Я хочу взлететь, как ракета, когда наступит мой час, и рассыпаться в облаке звёзд под восхищённое «Аххх!» толпы.

Я развеяла её прах над гаванью вечером четвёртого июля. Гремел салют, с пирса взлетали «бомбы с вишнями», торговали сахарной ватой, воздух полнился запахами жжёного кордита, горячих сосисок в тесте, жареного лука и едва уловимым смрадом сгнившего мусора, поднимавшимся от воды. Это была Америка, о которой она мечтала. Страна-праздник, страна-развлечение. Сверкают неоновые огни, играет музыка, люди поют и толкаются — сентиментальный дешёвый шик, который она любила. Я дождалась самой яркой части представления и, когда небо взорвалось разноцветными красками, высыпала на ветер её пепел, и хлопья праха, медленно кружась и оседая в воздухе, мерцали сине-бело-красными искорками. Я хотела бы сказать что-нибудь, но всё уже давно было сказано.

— Просто ужас какой-то, — повторила Жозефина. — Ненавижу похороны. Никогда на них не хожу.

Я промолчала. Глядя на тихую площадь, я слушала орган. По крайней мере, играли не «Токкату». Помощники гробовщика внесли гроб в церковь. Казалось, он очень лёгкий — судя по тому, как они быстро, без должной почтительной медлительности шагали по мостовой.

— Плохо, что мы так близко к церкви, — с нервозностью в голосе промолвила Жозефина. — Я вообще ни о чём думать не могу, когда вижу такое.

— В Китае люди на похороны надевают белые одежды, — стала рассказывать я. — И дарят друг другу подарки в ярких красных упаковках, на счастье. Устраивают фейерверки. Общаются, смеются, танцуют и плачут. А в конце все по очереди прыгают через угли погребального костра, благословляя поднимающийся дым.

Жозефина с любопытством посмотрела на меня.

— Ты и там тоже жила?

— Нет, — качнула я головой. — Но в Нью-Йорке мы знали много китайцев. Для них смерть — прославление жизни покойного.

На лице Жозефины отразилось сомнение.

— Не представляю, как можно прославлять смерть, — наконец сказала она.

— А они не смерть прославляют. Жизнь, — объяснила я. — От начала до конца. Даже её печальное завершение. — Я сняла с горячей решётки кувшинчик с шоколадом и наполнила два бокала, а спустя некоторое время принесла с кухни две штучки меренги, всё ещё тёплые и вязкие внутри шоколадной оболочки, украсила их взбитыми сливками и ореховой крошкой и разложила в два блюдца.

— Мне кажется, нельзя сейчас есть. Грешно как-то, — сказала Жозефина, но я заметила, что она всё равно всё съела.

Время близилось к полудню, когда участники похорон наконец-то начали выходить из церкви. Вид у всех ошеломлённый, все жмурятся от яркого солнечного света. Перекусив шоколадом с меренгой, мы немного повеселели. В воротах церкви опять появился Рейно, старушки сели в маленький автобус с надписью «Мимозы», выведенной яркой жёлтой краской, и площадь вновь приняла свой обычный облик. Проводив скорбящих, в шоколадную пришёл Нарсисс, мокрый от пота, в застёгнутой наглухо рубашке. Когда я выразила ему соболезнования, он пожал плечами.

— А я толком и не знал её, — равнодушно сказал он. — Двоюродная бабушка моей жены. Попала в богадельню двадцать лет назад. Умом тронулась.

Богадельня. Я заметила, как Жозефина поморщилась. Да, «Мимозы» — это всего лишь красивое название, которым нарекли приют, куда приходят умирать. Нарсисс просто соблюдал условности. Его родственницы давно уже не существовало.

Я налила ему шоколад, чёрный и горьковато-сладкий.

— А пирога не желаете? — предложила я.

— Вообще-то я в трауре, — мрачно ответил он, поразмыслив с минуту. — А что за пирог?

— Баварский, с карамельной глазурью.

— Ну, разве что маленький кусочек.

Жозефина смотрела в окно на пустую площадь.

— Тот мужчина опять здесь околачивается, — заметила она. — Из Марода. Направился в церковь.

Я выглянула на улицу. Ру стоял у бокового входа в церковь. Он был взволнован, нервно переминался с ноги на ногу, крепко обхватив себя руками, будто пытался согреться.

Что-то случилось. Внезапно меня охватила твёрдая, паническая уверенность в том, что произошло нечто ужасное. Ру вдруг резко развернулся и быстро зашагал к «Небесному миндалю». Он почти влетел в шоколадную и застыл у двери с поникшей головой, виноватый и несчастный.